Возвращение к небу

По воспоминаниям. Героя Советского Со­юза Л. Г. Белоусова.

Я лежал на койке и смотрел в потолок. После наркоза в голове звонили колокола,  все качалось   и опрокидывалось, словно я сваливался в штопор, но все это не имело значения: случилось кое-что похуже што­пора.

От многих людей знал, что долго еще после ампу­тации человек чувствует каждый палец своих несуще­ствующих рук или ног. Говорят, просто мука, как бо­лит то, чего у тебя нет. От этого с ума сойти можно. Вот я лежал и думал.

Думал о том, что стоит опустить глаза — и увижу гладкое одеяло там, где раньше были мои ноги. Просебя решил: «Если ниже колен — буду летать! Если вы­ше — нет!» Профессор обещал ниже, но за свои три­дцать три года я успел узнать врачей. Последняя опе­рация была тридцать восьмой по счету.

Тут я услышал голоса. Говорили соседи по палате. Они, наверно, думали, что я сплю после наркоза.

—   Не пойму летчика, — сказал один.

—   Да-а,   сначала  обгорел,   как  головешка.   Теперь вот ноги отрезали. Что у него за жизнь?

—  Я бы на его месте не стал тянуть. Не смог бы!

—   Ну  не  скажи:  жить-то все равно охота. Они заспорили, стали рассказывать случаи...

Все замерло во мне. Я не обиделся, просто стало ясно: нет больше ног. Все! Нет, смерти я не боюсь. Смерть — мгновенная вспышка, а потом ни боли, ни страха. Я знаю, что это такое. Я уже побывал там, когда горел в самолете.

Знаю, что незнакомый человек вздрагивает, увидев меня. Если лицо обгорает до костей, пластические опе­рации — слабое утешение. Теперь нет ног. Можно по­нять этих ребят. Страшно подумать: ведь каждый из них мог оказаться на моём месте; но они не учитывают, а может, и не знают, что есть нечто большее, чем ощу­щения, которые дают хорошее здоровье, нормальное лицо, сильные руки и ноги.                                    

Когда  попадаешь в мое положение, мелочи жизни слетают как шелуха. Душу словно выскребли ножом, осталось только то, что имело смысл. Жажда полета.

Так вот я лежал, смотрел в потолок и все равно не мог взглянуть туда, где одеяло лежало гладко. В голове гудело, звенело, срывалось в штопор... Наконец я уснул. И приснилось: идем с ребятами на стрельбище. Все пацаны с Голопузовки (1-й Французский переулок в Одессе) ходили на стрельбище за винтовочными гиль­зами. Ходить на стрельбище — это не на рыбалку. Там натянута колючая проволока, на вышках часовые. Вдоль проволоки колья с надписями на фанере: «Стоп! Стреляю!»

Мы идем пыльной дорогой. Пыль теплая, сухая, как зола, так и сыплется между пальцами, щекочет босые пятки. По краям дороги полынь. Она тоже серая и бархатная от пыли. Солнце печет так, что лупится ко­жа на плечах.

Пацаны разговаривают об одной штуке, которую видели в прошлый раз. Там, где кончается стрельбище и начинаются бесконечные заводские склады, поднялся и полетел по воздуху огромный аппарат, похожий на большую этажерку, только на колесах, и будто видно было, что в середине этажерки, свесив ноги, сидел че­ловек.

На стрельбище мы пролезли по сточной трубе под железнодорожной насыпью. Труба длинная, тесная, ко­гда ползешь, кажется, никогда ей не будет конца. Толь­ко я высунул голову наружу, как что-то громко чихну­ло, затарахтело и я собственными глазами увидел «ле­тающую этажерку». Под ней клубилась пыль, во все стороны разбегались люди. Этажерка тряслась, потом сдвинулась с места и все быстрее, быстрее побежала, подпрыгивая и качаясь. И вдруг — будто дернули за невидимую ниточку — аппарат поднялся в воздух. Треск мотора сразу стал далеким, а я услышал, как ко­лотится сердце: неуклюжее, вовсе не небесное соору­жение летело по воздуху! Аппарат поднимался все вы­ше. Он уменьшался, таял на глазах...

Наверное, хорошо, что человек не может знать бу­дущего, иначе не каждый решился бы пройти до конца.

В госпитале, едва начав двигаться, послал письмо то­варищу своему, Петру Львовичу Ройтбергу, начальни­ку штаба 1-й гвардейской авиационной дивизии, в со­ставе которой воевал мой 4-й истребительный полк. Скрывать ничего не стал. Написал, что правую ампути­ровали выше колена, левую ниже, что трудно, никак не могу научиться ходить. А в конце большими буквами: «Но ты, Петя, учти, я снова летать буду, тебе придет­ся помочь». Петя только в первом письме пытался отговорить, потом писал мне вместо «здравствуй»: «Привет, фа­натик!»

Второй раз в жизни учился ходить. Знал, надо сде­лать хотя бы два шага. Знал и не мог. Пока на косты­лях, пока за стену держусь, вроде ничего. Костыли бро­сил — все! Хочу шаг сделать — протезы к земле при­росли. Оторву — нога, как нарочно, куда-то в сторону.

И все же днем легче было: днем я ходить учился, на остальное не хватало. А вот ночью... Лежишь с откры­тыми глазами. Что боль против сомнений — ерунда! И встает перед тобой твоя беда во весь рост, и вся эта борьба кажется бессмысленным барахтаньем. И ска­жешь себе: «Будь ты, Леня, хоть трижды фанатиком,

а против природы не попрешь. Месяцы идут, а ты одного самостоятельного шага не сделал, до самолета тебе таким манером за всю жизнь не дойти».

Вспоминал  нашего     полкового    врача,    седенького старичка.  Как он распекал меня, как обещал пожало­ваться  начальству. А я пугал его:  «Только попробуй! Со света сживу!» Вот и сживаю теперь    себя самого. А  ведь прав был старик. Тысячу раз прав! Полк стоял на аэродроме Выстав возле Кобоны на Ладоге. Ледовитый океан где-нибудь возле полюса не покажется, наверно, мрачнее. Удивительно было видеть сверху сотни машин на этих снежных полях, между то­росами, между черными кляксами бомбовых воронок и разводьев. Это «Дорога жизни». Стоит закрыть глаза, и я вижу каждый из ее 30 километров.

Нашей задачей было прикрыть дорогу с воздуха. Прикрыть!

Фашистскому бомбардировщику достаточно двух ми­нут, чтоб долететь со своего аэродрома до ледовой до­роги. О предварительном оповещении не может быть речи. Значит, мы должны «висеть» над трассой постоян­но. Для такой работы нужно в пять раз больше машин, чем было в моем 4-м гвардейском истребительном пол­ку. И мы делали до 10 вылетов при норме 1 — 2 в сутки. Мы были привязаны к дороге, ходили вдоль нее, слов­но собака на цепи. «Мессеры» выскакивали из облаков и расстреливали нас как мишени — мы могли только огрызаться. Летчики изматывались так, что намертво засыпали в те несколько минут, пока перезаряжали пушки и пулеметы, заливали бензин.

До чего настырная вещь память! Все прошло, ничего не исправишь, а она свое: «Если бы ты не сделал это­го, ничего бы не случилось!» Конечно, надо было по­слушаться старика доктора, и дело не дошло бы до гангрены...

Первая зима войны. Лютая стужа. В штабной зем­лянке сыро, торфяная желтая вода стоит на полу. Я все время бегал на мороз давать задания летчикам, и мокрые унты покрывались льдом, потом летел сам; когда через час вылезал из машины, унты мои стучали как деревяшки. Приходилось отогревать их над «бур­жуйкой», иначе не снимешь. Потом отогревал ноги. Од­нажды доктор застал меня за этим занятием. Помню, я даже поразился тому ужасу, который читался на его лице. Тогда я услышал слово «гангрена». Услышал, но

не придал значения, хотя боли в ногах уже мучили меня. Может, даже тогда не было поздно? Но мы теряли! людей. Падали на лед товарищи, «стариков»   станови­лось все меньше,  на их место приходили мальчишки, похожие на подрастающих петушков. И их надо было учить летать.

Это не просто. Для тренировок приходилось организовывать прикрытие, не то «мессеры» свалили бы пополнение прямо над аэродромом. Потом мы выпускали их в первый боевой вылет — одного молодого и двух «стариков». Только когда число вылетов переваливало за 10, наши петушки превращались в летчиков. Опека над ними снималась. Дальше они сами набирали высоту...

Не помню, когда пришел в наш полк парнишка-ком­сомолец Сеня Гаргуль. Что он вовсе не Сеня, а Степан Егорович Гаргуль, мы узнали только после его гибели. Как-то сразу Сеня да Сеня; а он, видать, поправить стеснялся, так и остался Сеней. Всерьез его не прини­мали. Шейка тоненькая, голова не по плечам велика. Летал он спокойно, неброско, но надежно. Претензий к нему не было, вот и не замечали. Его бы давно в ве­дущие переводить, а он все в ведомых. Есть такие лю­ди: работают лучше многих, а незаметны. Да что объяс­нять! В суматохе этой проглядели отличного парня, замечательного летчика.

В тот день неподалеку от Шлиссельбургской кре­пости сцепились мы с «мессерами». Завертелась кару­сель. Потом поняли мы их хитрость: связали нас боем, а тем временем шестерка Ю-88 вышла на «Дорогу». Как Сеня эти «юнкерсы» увидел — бог ведает. Потом ребята говорили, он пытался нас отвлечь, может, и по рации вызывал, да рации не у всех были, и, главное, в такой кутерьме никто его не понял. И он ушел от нас. «Мессеры» его тоже проглядели.

Сеня с ходу атаковал ведущего. Они опомниться не успели, как тот ушел под лед. Тогда «юнкерсы» собра­лись в кулак и стали поливать его из всех пушек и пу­леметов. В таких случаях одному истребителю к ним не подступиться. Но Сеня снова пошел в атаку и про­тив всякой логики поджег еще одного. Тут они не вы­держали, побросали куда попало свои бомбы и пошли назад. И все же машину Сени подбили, а сам он был ранен. До береговой черты не дотянул, сел среди торосов. Как только место нашел? А мы все крутились над

крепостью и даже не знали, что другие «мессеры» пи­кировали и добивали его на льду.

Часа два прошло, пока наши добрались туда. Левая плоскость истребителя задралась вверх. Под ней он лежал. В снегу нашли блокнот. На каждой страничке — по две буквы кровью: «Ленинградцы. Я умираю. Про­щайте. Победа будет за нами»...

Много думал я потом о Сене и никак не мог изба­виться от чувства вины. Не мог простить себе, что при жизни не рассмотрел этого парня.

А вот Сеня уже после смерти мне помог.

...Нет у человека худшего врага, чем собственная слабость. Особенно если ты один и кажется, что никто не понимает тебя. И тут снова увидел я на снегу окоче­невшее мальчишеское тело и блокнот, который Сеня оставил тем, кто будет жить после него, — и такая злость меня взяла.

Мертвый не может отомстить за себя. Но ведь я еще

жив!

Я увидел горящую землю, как видел с бреющего по­лета. Увидел танковые колонны, развороченный бом­бами санитарный поезд, в котором работала медсестрой моя жена. Увидел, как тонет атакованный «юнкерсами» пароход, на котором среди сотен стариков, жен­щин, детей была и моя дочь. Встали перед глазами лица товарищей, тела которых лежат на дне Финского зали­ва и Ладоги.

Все это были неоплаченные долги!

Утром я прошел от кровати до двери. Целых шесть шагов. Не один, не два — сразу шесть. Мне надо бы­ло спешить — я должен дойти до самолета. Кончал­ся 1943 год.

К началу зимы я стоял на ногах. Тогда на одном из обходов спросил профессора, смогу ли летать. Тот по­смотрел на меня как на помешанного. Правда, взял се­бя в руки и ответил неопределенно: мол, это зависит от многих причин. «Ну нет, — подумал я, — не верю в те причины, что зависят не от меня». И, надев парадную форму и все ордена, пошел по учреждениям.

Принимали везде хорошо. Со всем соглашались, и скоро даже стало казаться, что не пройдет месяца, как я прибуду в свой полк. Но время шло, а дело не двига­лось с места. Всюду мне предлагали отдохнуть, а вот потом... «Потом» никак не наступало. Радость моя ста­ла таять. Я не мог понять причину этого ласкового,                                                                   

непреодолимого сопротивления. Вернулся в госпиталь, стал жаловаться товарищу, Тот вынул зеркальце:

—   Взгляни на себя!

—   Знаю. Не красавец.

—   Тогда прибавь к обожженному лицу еще два про­теза — один выше колена, другой ниже — и представь, что такой человек пришел к тебе и воевать просится.

Тут только начал я понимать.

—   А на фронт, если знать хочешь, у тебя одна до­рога. Поезжай, только ни у кого не спрашивай.

Офицеров, прошедших курс лечения, после меди­цинской комиссии направляли в свои части. Однажды из моей палаты выписалось сразу несколько человек. Пошел я их провожать, забрался в вагон, а там они подняли меня на третью полку, загородили чемоданами и вещмешками...

Разные были в моей жизни дороги. Не все одинако­во запомнились. Впервые я сел в поезд довольно позд­но, когда был курсантом пехотного училища. Ехал в Москву, где в Серебряном Бору проводились армейские стрельбы. Я удачно отстрелялся и занял второе место. Сам Якир вручил мне револьвер от имени РВС.

Потом я снова уезжал — в авиационное училище, но и это была просто дорога. Память о ней стерта по­следующими событиями — полетами на старых, боль­ных, но все же настоящих самолетах.

Вообще-то пришлось немало поездить, но настоящая дорога в моей жизни была только одна. Та, которую я проехал на третьей полке, загороженный чемоданами и вещмешками. Было темно, душно, пахло углем от па­ровоза. Днем я слышал разговоры ребят, стук костя­шек домино. Каждый развлекался как мог. Единствен­ным моим развлечением были воспоминания.

Долгими часами я лежал, перебирая в памяти свою жизнь. Постепенно воспоминания, сны, действитель­ность слились в общий поток, и я едва мог различать, что случилось много лет назад, что — недавно. Собы­тия нагромождались друг на друга, путались в невообра­зимую мешанину, но постепенно я стал чувствовать присутствие какой-то очень важной мысли.

Поезд шел сквозь заметенную снегами Сибирь. Длинно гудел. Тормозил. Скрипя и звеня, останавли­вался и подолгу стоял, ожидая, когда его пустят, дальше. Мне казалось, что мысль вот-вот блеснет и вся моя жизнь, прошлая и настоящая, сразу обретет ясность и

смысл.  Я  ждал,  но  наплывали  новые    воспоминания.

...Патрулирование границы. Зима 1938 года. Десяти­балльная облачность. На 5000 метров та же беспросветная муть. Иду вдоль границы с потерей высоты. Сва­лившись до 100 метров, прекращаю снижение. Земли не видно. Снова набираю высоту и иду к аэродрому. Ко­гда по часам должна была открыться полоса, сбрасываю обороты. Надеюсь увидеть землю хотя бы в 30 метрах.

Я увидел ее гораздо ближе.

Трудно стать летчиком. Особенно классным пило­том, способным вести звено или целую эскадрилью. Чтобы перестать быть летчиком, достаточно секунды.

Мгновенный черно-белый снимок: взлетно-посадоч­ная полоса в 100 метрах справа; зачехленные самолеты, ангары; бесконечная пепельно-бледная снежная равнина.

Дал полный газ, до отказа взял ручку на себя, хотя знаю, что поздно.

Удар едва ощутил. На мгновение поверил, что уда­лось вырвать машину, коснувшись земли. И тут увидел пламя.

Потом снова удар, теперь настолько сильный, что я потерял сознание.

Очнулся от боли. Огонь был перед глазами. Рва­нулся — что-то намертво зажало в кресле. Ремни! Отстегнул. Вывалился на снег. Стал кататься. Но пламя сбить не мог. Наконец понял: горит парашют. Если сумка порвется, освободятся 30 квадратных метров тон­чайшего шелка. Такого костра хватит на несколько че­ловек.

Хочу отстегнуть лямки, но руки скользят по замкам. Вижу, как с пальцев клочьями лезет сожженная кожа.

Снова пришел в себя через девятнадцать суток. И сразу подумал: «Значит, все-таки снял парашют».

...Опять гудит. Заскрипели тормоза. Стук колес ре­же и реже.

Да, тогда я шел по самому краю жизни.

Против жизни была боль. Против жизни было не менее мучительное, чем боль, сознание уродства.

Но, кроме этого, в жизни было самое прекрасное, что можно придумать, — полет.

Свет. Но это не станция: поезд все так же мчится. Ровный бледно-серый свет. Наверное, луна. Большая луна над сибирской снежной равниной. Этот свет мне знаком. Белые ночи. Балтика.

Белая ночь — первая ночь войны...

Колеса стучат на стыках. Какая-то станция или за­вод? По потолку желтые сполохи, словно отблески по­жара.

Земля охвачена пламенем. Огонь везде, где прошли их танки и автоматчики. Огонь и смерть. «Неужели это люди?! — думал я и отвечал: — Да, люди», Я видел; как, прыгая из подожженных самолетов, они раскрыва­ли парашюты. Они не хотели умирать, не хотели го­реть в самолетах. Они боялись смерти.

Вижу, как на аэродроме под Ленинградом садит­ся изуродованный зенитками самолет Алексея Лазукина. Качаясь, с огромным «промазом» валится он на зем­лю. Перед самой полосой инстинкт летчика сработал, Алексей успел выбрать машину, и она, сделав несколь­ко нелепых прыжков, устояла на колесах.

Алеша умер тут же, на аэродроме. Он был растер­зан взорвавшимся в кабине зенитным снарядом. Но ко­гда его вытаскивали с залитого кровью сиденья, успел сказать своему другу Толе Кузнецову, который за день до этого остался без самолета:

— Вот, Толя, машину я тебе притащил.

Так вот, значит, о чем думал он, когда тянул к аэродрому свой истребитель.

Фашисты умеют воевать, этого не отнимешь. Но сильны они, пока не испытали страха, пока не успе­ли испугаться смерти...

Какой-то глухой разъезд. Ни одного огня вокруг. Все спят в вагоне. Где мы сейчас? Представляю себе карту. Ломаная линия — наш путь из Алма-Аты. Пы­таюсь высчитать среднюю скорость движения. Ничего не выходит: забыл, сколько суток мы едем.

Не впервой мне убегать из госпиталя. Тогда я тоже сбежал.

Тридцать пластических операций — и все без нар­коза. От такого свихнуться недолго. Под конец я не мог переносить запаха операционной, сам просил привязы­вать меня. А потом сбежал. Чтоб не пугать ребят, замотал лицо и голову полотенцем. Летал в маске из нескольких слоев марли, пропитанной гусиным жиром: новая кожа лица не выдерживала даже легкого мороза.

Конечно, теперь труднее. Для тех, кто хочет летать, руки и ноги в тысячу раз важнее лица. Была бы цела голова. И я летал без конца. Водил звено, эскадрилью, летал один. Изголодался по самолету. Когда поднимался  в  воздух,  истребитель  становился  моим    Лицом  и телом.

А теперь никто не скажет, дадут мне хотя бы сесть в самолет. Не исключено, что сразу отправят в какой-нибудь санаторий для глубоких инвалидов. А я научил­ся делать все, что нужно для полета. Я уверен, что смо­гу летать! Неужели это ничего не значит и никого не убедит?                                                                

Ни-ко-го, ни-ко-го... — выстукивают колеса.

Снова тормозим. По всему вагону суета, и с моего укрытия начинают стаскивать чемоданы. Москва!

С вокзала послал телеграмму в полк, чтоб встреча­ли Белоусова, и в тот же день отправился в Ленинград. Теперь я воробей стреляный, чужим в руки не дамся. Не для того я трясся на третьей полке, чтобы вернуть­ся из Москвы почетным арестантом.

Приезжаю. Встречают чин по чину. Обнялись. На­чали расспрашивать, что да как.

Выложил все как было. Как не пускали, как сбежал, как на третьей полке ехал — мое положение заячье.

Задумались. Чувствую, не верится ребятам, что из моей затеи путное выйдет. Договорились: пока никому ни слова — и разошлись. Со мной остались Петя Ройтберг и Голубев — он после меня нашим 4-м гвардей­ским истребительным полком командовал.

На другой день отправились оба к Михаилу Ивано­вичу Самохину — командующему ВВС Балтийского флота. Не один год летали и служили вместе, это ведь кое-что значит.                                               

Вернулись в гостиницу. Сели, молчат.

—. Отказал? — спрашиваю. — Врете! Не мог Миша отказать!

Петя посмотрел на меня, и я сразу понял: точно, от­казал.

— Уходите,  —  говорю,  —  видеть никого не могу.

Лег на кровать, повернулся лицом к стене. Ни мыс­лей, ни боли, ни тоски. Пустота. Лучше бы сгорел тогда в самолете.

Сколько пролежал? Может, час, может, сутки. Силь­но устал я за последнее время. Наверное, со мной случилось то, что бывает с бегунами на длинные ди­станции, — бежит человек, стремится обогнать; всех, и тут наступает "мертвая точка». Слабость, горечь ворту, в груди огонь. И подбирается мысль: «А зачем эта му­ка? Ради чего? Да стоит ли победа хотя бы одной ми-

нуты покоя? Сойди с дистанции, ляг на землю — вот_ тебе счастье!» Сойдешь. А когда опомнишься, будет поздно.

Хлопнула дверь. «А вот и я!» — кричит Петя. Го­лубев подошел к нему, они зашептались, потом Петя громко сказал: «Нет, скажу сейчас».

—  Леня, — толкает меня в бок, — разрешил!

—   Кто разрешил?

—  Жаворонков разрешил!

Оказывается, пока Голубев оставался со мной, Петя пробился к самому Жаворонкову, командующему всей авиацией ВМФ.

Командующей разрешил... Я с ним никогда не встречался. Но этот человек вернул мне жизнь.

...Тренировочный полк — особое подразделение. В нем летчики проходят подготовку перед направле­нием в боевую часть. Здесь и новички, только что выпу­щенные из училища, и асы, прошедшие огни и воды и попавшие на переподготовку после ранения и госпи­таля. Полк разделен на эскадрильи — истребителей, штурмовиков, бомбардировщиков. В каждой свои ин­структоры. Будь ты хоть сержант, хоть полковник, в тренировочном полку твой начальник — инструктор.  Я, можно сказать, на пороге. Один шаг — и в каби­не самолета. И тут выяснилось, что единственного это­го шага мне сделать не дадут. Инструкторы отказались летать со мной. Отсылали меня один к другому, так до­шел я до командира эскадрильи Швырева. Припер его к стенке.

—   Капитан, не крути, — говорю, — почему не даешь летать?

—  Пойми, майор, война идет. Знаешь ведь, как наш брат? Сегодня жив, а завтра    и могилы      не    найти. Но одно дело в бою погибнуть, другое — здесь, в ты­лу. Ты небось сам молодняк учил. Знаешь, как с ними: чуть зазевался — он и себя и тебя угробит. Это здоро­вый человек. Со здоровыми руками и ногами. А ты за свои ноги отвечать не можешь. Один раз на взлете или посадке они тебя подведут. Ну, что? Скажешь, не может быть?!

Как ответить капитану? Он мне заранее отказался верить. Да и не мог я утверждать, что ошибки не будет. Нет пилота, к которому невозможно придраться...

Был конец марта. Весна 1944 года удалась ранней, солнечной. Синички, воробьи будили нас по утрам.

Снег на буграх обтаял, и в середине дня, в разгар теп­ла, от островков земли поднимался пар.

Сел я на теплый пригорок, на жухлую прошлогод­нюю травку возле взлетной полосы и задумался. Вдруг вижу, заходит на посадку и приземляется По-2. Подру­лил. Из кабины выпрыгнул молодой генерал и быстрым шагом направился в штаб полка.

Тут я понял, что молодой генерал не кто иной, как Коля Никитин — мой бывший комэск и хороший то­варищ.

— Коля, — сказал я не очень громко, когда генерал

проходил мимо.  Он остановился, глянул на меня и вдруг

улыбнулся так, что я сразу позабыл все неприятности.

— Как я рад тебя видеть, Леня! Слава богу, ты

живой. А то совсем уж никого из «стариков» не

встречаю.

—  Ты-то хорош старик, — говорю, — сорока нет, а

уже генерал! Смеется:

—   Не попади в госпиталь, и ты был бы генералом. Вот так разговариваем, а мне свое покоя не дает.

—  Ты знаешь, Коля, что у меня ног нет?

—  Знаю. Самохин говорил.

Тогда я тихонько, чтоб не испугать, спрашиваю:

—   Это твой самолет? - Мой.

—  Ты можешь, скажем, сесть сейчас, сделать кру­жок, а потом вернуться?

—   Конечно.

—   И никто из этих,  — показываю на штаб пол­ка, — тебе не указ?

—   Конечно,  нет.  Они  мне  не  начальство.

—   Понимаешь, Коля, не хотят здесь со мной летать... — И всю эту историю ему рассказываю.

—  Обожди, пойду переговорю!  —  Никитин решительно поднялся.                                                     

—  Да нет, Коля, я не о том. «Ну, — думаю, — пан или пропал!» Полетишь со мной?

—   Когда?

—  Сейчас. — А сам в глаза ему смотрю.   Человек может не подать вида, но глаза все скажут.    Думаю: если только у него в глазах появится это... я просто ска­жу: «Извини, пошутил».

Коля повернулся и пошел к самолету. Влезли. При­стегнулись. Вырулили на старт.

—   Разрешите взлет, товарищ инструктор?

—   Разрешаю,  —  говорит Коля и  кладет руки    на стойки. Я понимаю — это для меня: «Спокойно, Леня, я тебе доверяю. Видишь, за штурвал не цепляюсь и ноги с педалей снял».

Даю полные обороты мотору. Начинаю разбег. Руч­ку вперед, поднимаю хвост, набираю скорость и ручку чуть на себя, помогаю машине оторваться. Не спешу. Выдерживаю над землей, чтобы набрать скорость. При 100 километрах в час перехожу в набор высоты. Все точно по инструкции. Пунктуально. Это как про­должение разговора со Швыревым и командиром пол­ка. Они: «Все равно ошибешься». Я им: «Не дожде­тесь!»

Набрал 150 метров. Увеличил скорость. Отжимаю ручку, вхожу в первый поворот. Набираю 300 метров. Снова увеличиваю скорость. Второй поворот. Перехо­жу в горизонтальный полет. Снова прибавляю ско­рость. Третий поворот. Убираю газ, самолет планирует. Четвертый поворот — и выхожу на посадочную глис­саду. На высоте около 15 метров начинаю выбирать машину из угла планирования. Выдерживаю над поло­сой и сажаю на три точки. Держу строго по ориентиру, чтоб не рыскала вправо-влево. В конце пробега разво­рачиваюсь, останавливаю машину, но мотор не глушу.

—   Разрешите взлет? — не очень-то надеюсь. Думаю: скажет, что времени у него нет. Неважно. Не обижусь. Самое главное сделано!  Теперь я ничего    не боюсь. Я был в воздухе. Я сделал все хорошо.

—  Разрешаю, — говорит Коля и вижу, улыбается.

После второй «коробочки» — так называется это уп­ражнение — опять выруливаю на старт. Вдруг слышу: дзинь — ремни отстегнул. Теперь уж он прав: действи­тельно, сколько можно?

Спрашиваю:

—   Разрешите выслушать замечания?

—   Нормально, Леня. Никаких замечаний.

—  А что теперь делать?

—  Лети.

—   Как «лети»?!   —  Тут я, правда, растерялся.

—  Сам лети!

Прекраснее этих слов я ничего в жизни не слышал. В тот раз я сделал 13 «коробочек» подряд! Душу от­вел. Из кабины меня вытаскивали на руках...           Наверное, это были самые счастливые     дни моей

жизни. Все удавалось мне. Через неделю поднялся на Яке-спарке, потом на Ла-5у и наконец на Ла-5. Этими скоростными машинами был теперь вооружен мой 4-й гвардейский истребительный полк. В начале апреля я сдал высший пилотаж. Осталась стрельба по конусу. Но как следует пострелять не дали. С первого захода я разнес конус, который тащил бомбардировщик. Вернул­ся, спрашиваю:

—   Разрешите продолжать стрельбу?

—   Нет, — говорят, — хватит. Ты с такой стрельбой оставишь нас без инвентаря.

В последних числах апреля 1944 года из полка при­гнали мой Ла-5.

Улетал я рано утром.

Когда уже был в воздухе, до меня наконец дошло, что это я, Леонид Белоусов, лечу на новом замечатель­ном истребителе, лечу в полк, с которым прошел всю войну. Я летчик. Я силен и свободен...

Земля была темна. Солнце, светившее прямо в глаза, почти касалось ее. Мелкие белые облака плыли над землей, как весенние льдины. А небо было огромное, какое бывает только на большой высоте.

Вдруг кольнуло сердце.

Под самолетом лежала Ладога.

Будто над телом погибшего товарища стоял я. В од­но мгновение пронеслось перед глазами все, что дове­лось пережить. Все страшные, веселые, святые мгнове­ния нашей общей жизни. И вот этот друг лежит передо мной. Он отвоевал свое. Блокада снята. «Дорога жиз­ни» стала историей.                                

Я двинул ручку вперед и на бреющем пошел над темным, пористым, залитым зеленой водой льдом.

Отдал прошлому последний салют: поднял машину и крутанул бочку. Это было единственное, что я мог сделать, чтоб хоть как-то отблагодарить «Дорогу» — за то, что она дала мне силы вернуться сюда, вернуться в строй. Ведь это она издалека звала меня. Она напоми­нала о невыплаченных долгах. Суровая, холодная, жи­вая, она никогда не умирала в душе...


Главная  Фотографии   Рисунки  Тексты   Ссылки